Эй!

Эй!

Виталий Семин

Эй!

1

Для того, чтобы ночью не испугаться в море перед надвигающимися сигнальными огнями теплохода и самоходной баржи, надо самому обладать массой, схожей с массой этих кораблей.

Днем створы и маяки в Цимлянском водохранилище – просто крашеные деревянные щиты, а ночью на них зажигаются жутковатые, таинственные, холодные огни. Каждой ночью совершаются эти превращения, и ничего с этим нельзя поделать.

В районе порта бакены мигают. А в море, по фарватеру, – неподвижные огни. Минут десять я держал шлюпку на один из таких огней. И вдруг он внезапно вырос. Ходовой огонь корабля, который накатывался на нас, потому так долго казался неподвижным, что мы шли друг на друга. Оглушенный собственной машиной штурвальный не услышит крик. Я зажег карманный фонарик. Свет слабой батарейки едва высветил парус. Нас обдало теплом, вялый парус качнуло, красный и белый ходовые огни нависли над шлюпкой, и рокот машины стал удаляться.

Пока задерживал дыхание, все началось и кончилось. Но страх не был мгновенным. В нем осталось то, как я сам выводил шлюпку на корабль.

Шлюзы были иллюминированы. Огни тлели гнилушками, всплывали из черной глубины, и даже репродуктор на невидимом правом берегу казался опасным потому, что звучал так ясно, будто не было между нами полутора километров.

Этот репродуктор надолго задержал нас. Мы плыли от Калача к Пятиизбянкам, ожидая, когда появятся поселковые огни. Поселковых огней на берегу все не было и потому совсем неожиданно в темноте загремел репродуктор. Пытаясь подойти поближе, мы уперлись в полузатопленные кусты.

– Эй! – крикнули мы наудачу.

– Эй! – ответили нам не сразу.

– Что здесь?

– Огороды!

– Кумская или Пятиизбянки?

– Проплыли! – ответил голос.

Я переспросил и голос подтвердил:

– Проплыли!

Мы повернули шлюпку и шли, пока не услышали сильный запах ладана. Так пахло целое поле сосновых бревен. Плот этот мы проходили еще в сумерки, когда вышли из Калача. Пятиизбянок здесь не могло быть. В голосе человека, который кричал нам: «Проплыли!» – в затопленных водой плетнях, в частоколе прошлогодних подсолнухов, которые не давали нам подойти к берегу, в репродукторе, работавшем в темноте, была какая-то ненадежность. Мы чувствовали ее. Но еще большая ненадежность была в нашей усталости. Мы хотели как можно скорее попасть в Пятиизбянки, где, как нам сказали в Калаче, рейд и где можно шлюпку погрузить на самоходную баржу и уплыть домой.

С тех пор, как в Вешках плавучий кран, стреляя тракторным дымом, снял с маленькой самоходки на воду нашу шлюпку, над нами много дней было неподвижное небо. Утром на этом небе появлялись неподвижные облака – их конденсировало утреннее солнце, и оно же к полудню их растворяло. Это небо мы увидели, как только отплыли от курортных, выкрашенных в любимые синие мундирные казачьи тона Вешек.

Песок на берегах был то серый, глухо, как гранит, то матовый, то глиняно-желтый, а то, как на севере под соснами, – красный. Даже дно тут было не такое, как на нижнем Дону – дно мелких рек с неравномерным течением: то ямка, то бугорок. Высокие глины на берегах напоминали гранитные стены – та же розовость и солнечная искра. А меловые горы – стены с контрфорсами. Дождевая вода прорезала на твердых склонах мелкие овражки – выступы между этими овражками и казались контрфорсами.

В безветренные дни в воздухе накапливались атомы солнца, жары. Ночью нам не давали заснуть голодающие комары. Утром будили крики коршунов. Коршуны – соловьи верхнего Дона. Никогда бы не подумал, что они кричат так нежно и переливчато.

Посмотришь в небо: летают, планируют, набирают такую высоту, что атаковать кого-либо с такой высоты было бы бесполезно – пока долетишь до земли!

И цвет неподвижного неба, и цвет меловых гор мне казался древним, непотрясенным. И белая, молочная у известкового берега вода. И трава, растущая на меловой пыли…

Зелени много: зелень рядом и зелень вдали – густая, хвойная, с десятками переходов от ёлочного до тополиного. И деревья, сваленные половодьем. В воде, а абсолютно сухие. С паутинными, истаявшими ветвями, с черными гладкими стволами – уже не дерево, еще не тлен. А есть еще зеленеющие, однако тоже с сухими ветвями, с желтеющей по-осеннему листвой.

На берегу плетни усадеб и огородов. Специальные частоколы для просушки сетей. С длинных палок явно для гладкости, а не для красоты снята кора.

Парус наш в следах масла и ещё чего-то. На нем спят. Его простирают, чтобы полежать на нем во время дневки, на нем обедают. Он замят и пахнет ночлегом. Но когда дует ветер, он натягивается и все его морщины и складки расправляются. Мы плывем и удивляемся тому, какие геометрически правильные, чертежные берега намыла река, траве, растущей прямо на песке, обилию белого, снежного: известковым выходам, меловой пыли на горах, деревьям на этой пыли.

Шкоторина от паруса время от времени полощет в воде. Можно на ходу опустить в воду руку. Но пахнет водой только у реки. Поднимешься в станицу – пыль, сушь и томление. Каждая станица отмечена церковью. Лучшей строительной формы для своих возвышенных мыслей люди еще не нашли. Плывешь и думаешь, как погиб бы речной пейзаж без этих обветшалых куполов!

Самый младший из нас Игорь Шорников родился в Кустанае, учился в Омске, работал в Саратове и еще где-то. Он рассказывает:

– Надо иметь родину хотя бы плохонькую. Тогда и будет нравиться. А мне вот нигде не нравится.

Однако плыть под парусом удавалось совсем не часто. Ветер на реке всегда верховой или низовой. Как бы ни дул на равнине, русло реки поворачивает его по-своему. Надежда на то, что с новым поворотом реки изменится направление ветра, пуста. Река поворачивает, а ветер остается попутным или встречным.

По каким-то причинам, он чаще всего встречный. В шлюпке мы сразу почувствовали давление трехсот километров, которые нам предстояло пройти до Калача. После первого дня гребли, мы об этих километрах уже не забывали ни на минуту.

Так мы и шли, пока в одном или двух переходах от Калача не уперлись в мощный ветер. Шлюпка так отяжелела, что наша некомплектная команда – с каждого борта у нас было по одному гребцу, вместо двух, – не могла сдвинуть ее с места. Двое суток ждали, пока ветер упадет, а потом пошли волоком. И тут река повернула так, что встречный ветер стал попутным. Дыхание его сделалось шире, дальше раздвинулись берега, и мы ощутили то, что трудно почувствовать на коротком речном колене: парус летит с лодкой, а не толкает её.

Матрос с волжской самоходной баржи, стоявшей на ремонте, крикнул в наш парус:

– Откуда?

И замахал вслед:

– Честное слово, завидую!

Когда подходили к дебаркадеру Калача, я взглянул наверх. Много лет назад в сорокаградусную жару студенческой командой мы подходили к этому самому дебаркадеру. Сверху на нас смотрел человек в полувоенной форме. Мы дружески помахали ему, а он вдруг закричал на нас:

– А ну, оденьтесь!

Дебаркадер с тех пор постарел. Вернее, остался тем же. Но от того, что где-то за это время построили много нового, все здесь казалось постаревшим. И это было удивительно потому, что со строительным потоком, бушевавшим здесь, у меня когда-то прочно связывалось представление о смене времен, о новизне.

Даже «метеор», стоявший на причале, казался залетевшим из других мест. Пока спускали парус, снимали мачту и проводили шлюпку под бревном, которым дебаркадер упирался в берег, у меня появилось дурное предчувствие. оно оправдалось, как только Игорь Шорников с туристским листом, который мы отмечали раз в три дня, выбрался наверх. Волжские корабли из канала шли прямо к Пятиизбянкам, брали на рейде несамоходную баржу-приставку и вели её через Цимлу на нижний Дон. Если мы хотим сегодня погрузиться на корабль, нам надо пройти по водохранилищу еще восемнадцать километров.

Пока Игорь отмечал свой лист, давал с городского телеграфа телеграмму о том, что наш поход окончен, каждый из этих восемнадцати километров удлинялся невероятно. Когда мы наконец сели в шлюпку и оттолкнулись от дебаркадера, мачту можно было не ставить – ветер кончился. Но все же мы подняли парус, и он уловил движение вечернего холода. Холод из долин стекал по оврагам, и парус чувствовал это. Однако журчание под носом шлюпки временами прекращалось совсем, и тогда я говорил: