Ма-аленькая!

Ма-аленькая!

Ма-аленькая!

…«И была она, браток, телом-ту ма-аленькая!..»

Каждый раз, как я вспоминаю эту фразу, из дали прошлого мне улыбаются две пары подслеповатых, старческих глаз, улыбаются такой тихой, ласковой улыбкой любви, сожаления, и в ушах звучат два надтреснутые голоса, одинаково характерно подчёркивавшие то обстоятельство, что «она» была ма-аленькая!..

И мне делается так хорошо и легко от этого воспоминания, лучшего за все десять месяцев моего хождения пешком по кривым дорогам нашей родины, такой большой и такой печальной…

По пути из Задонска в Воронеж я догнал двух богомольцев – старика и старуху. Обоим им с виду было лет полтораста; они шли так медленно и неумело, тяжело двигая ступни по горячей пыли дороги, и оба имели в физиономиях и в одежде еле уловимое нечто; это нечто сразу позволяло заметить, что старики идут издалека.

– Из Тобольской губернии шагам… со господней помочью! – подтвердил старик моё предположение.

А старуха на ходу ласково оглянула меня добрыми, когда-то голубыми глазами и, добродушно улыбаясь, добавила, вздыхая:

– Из самого Н-ского заводу, деревеньки Лысой будем мы с отцом-то!

– То-то, чай, изустали?

– Мы-то? Ничего! Пока двигаемся… ползём божьей милостью!..

– По обету, что ли, али так, старости ради?

– По обету, браток… Обещанье, значит, дали киевским и соловецким угодникам божиим…

Да… – снова подтвердил старик. – Мать! посядем, вздохнём маленько? – обратился он к спутнице.

– Ну, что ж? – согласилась та.

И вот мы сели в тень от старой придорожной ветлы. День был жаркий, небо безоблачно, впереди и сзади нас извивалась дорога и уходила в дали, завешенные знойной мглой. Кругом было пустынно и тихо. По оба бока дороги неподвижно стояла чахлая рожь.

– Высосали землю-то!.. – сказал старик, подавая мне несколько сорванных колосьев.

Мы заговорили о земле и о жестокой зависимости от неё крестьянской судьбы. Старуха слушала нас и вздыхала, порой вставляя в наши речи хорошее, опытное слово.

– Кабы жива была она, сколько бы нанудила сердечко своё на таком-ту поле! – вдруг сказала старуха, оглянувшись вокруг на полосы низенькой, выгоревшей ржи, испещрённые плешинами.

– Да-а! уж порадела бы… – качнул головой старик. И оба они вдруг замолчали.

– О ком это вы? – спросил я. Старик добродушно улыбнулся.

– Тут… вспоминаем об одной…

– Стоялка наша была… барышня… – вздохнула старуха.

И вдруг оба они, глядя на меня, точно сговорясь между собой, протянули медленно и жалостно, в унисон друг другу:

– Ма-анинькая така была телом-ту!..

Это было странно и очень больно резнуло меня по сердцу. Нечто заупокойное звучало в их старых голосах… А они вдруг, торопясь и перебивая друг друга, стали рассказывать быстро, что мне, сидевшему среди них, оставалось только поворачивать голову от одного рассказчика к другому.

– Привёз её к нам урядник и сдал, значит, старосте. «Определи её на постой», говорит…

– На кватеру, стало быть, кому-нибудь! – пояснила старуха.

– Её к нам и определили…

– Глядим, – красная вся… дрожит с холоду-то…

– А сама така ма-анинькая…

– Аж в слёзы мы…

– Господи, думаем, куда её таку заслали?

– На какую её потребу? За каку таку провинность?..

– А она, слышь ты, отколе-то отсудова…

– Из России, стало быть…

– Мы её первым делом на печь…

– Печь-то у нас бо-ольша… да тё-епла… – сокрушённо вздохнула старуха.

– Ну, потом, значит… кормить её!

– Смеётся!

– Глазёнки-те чё-ерные… как у мыша…

– И вся-то она, как мыша… гладка да кругла…

– Отдышалась… плачет… Спасибо, говорит, родимы!

– И учала вертеть!!

– Уж и начала же!.. – с восхищением выкрикнул старик и засмеялся, сощурив глаза.

– Кататся тебе по избе-то, как клубок, и гоношит, и гоношит… И то, и это… и то поставит так, и это эдак… «Лохань с помоем вон, свиньям, говорит, тащите…» Да сама её и хвати ручонками-те, да осклизнулась… да по плечи руки-те в по-омои-то будух! Ах ты…

И оба они засмеялись, задыхаясь и кашляя до слёз.

– Поросята опять же…

– Целует их прямо в рыла!..

– «Невозможно, говорит, вон поросёв!»

– В неделю умучила вот как!

– В пот, бывало, вгонит…

– Хохочет, кричит, ножонками топат…

– А то вдруг потемнится вся, заробет…

– Как умрёт!..

– Да в слёзы… Уж ревит, ревит, так это её сподымя бьёт. Кружишься, кружишься около-то её… Чего ей? Непонятно… Хоть сама плачь. И плачешь, бывало… не знай о чём. Обоймёшь её, да и зальёшься вместе…

– Известно… дитё как бы…

– А живём-то мы одни. Сына в солдаты сдали, а другой на золотых промыслах…

– А ей-то осьмнадцатый, кажись, годок…

– Какое! С виду ежели давать, никак не больше двенадцати…

– Ну, уж ты больно!.. двенадцати!.. тоже!..

– А больше – скажешь?.. Как бы!

– Чего? Девица она была сочная… А што малоросла, так это рази что в упрёк ей?

– А я в упрёк говорю? Эко!

– То-то!.. – добродушно уступила старуха. Поспорив, старики оба и сразу замолчали.

– Ну, а что же дальше? – спросил я.

– Дальше?.. ничего, браток!.. – вздохнул старик.

– Умерла она… Огневица её изожгла, – и по морщинистым щекам потекли две слезинки.

– Да-а, брат, умерла… Два годочка только с нами и пожила… Вся её деревня знала. Чего вся деревня!.. Многие знали. Грамотейка была. На сходы хаживала… Кричит себе, бывало…

Ничего, умница!..

– А главное дело – душа!.. Ах, ка-акая душа андель-ская!.. Всё-то до неё доходило, всё-то её сердечушко ведало!.. Барышня ведь как есть городская, в бархатной кофточке… ленточки… башмачки… книжки читает и всё это, а крестьянство понимала, ах, как просто! Всё знала! «Откуда толь ты это, милушка?» – «В книжке, говорит, прописано!..» Н-ну уж!.. Чего бы ей это, зачем? Замуж бы вышла, барыней была, а тут вот заслали, и померла…

– И чудно!.. Учит всех… така-то манинькая!.. да всех это так сурьёзно… То не так, друго не так…

– Грамотница… что толковать… Раделица про всё, да про всех… Где кто болен, – бежит, где кто…

– Умирала-то без памяти… бредила только. «Мама, говорит, мама!..» – жалостно таково…

Поехали было за попом, может, мол, придёт в себя… А она, милушка, не подождала… скончалась.

По лицу старухи текли слёзы, и мне было так хорошо, точно это обо мне плакали…

– Вся деревня собралась к нам… Толкутся на улице и на дворе… Как?!. Как?!. Все её любили, души не чаяли в ней…

– Эх, девчурочка была золотая!.. – вздохнул старик.

– Всем миром и похоронили… А потом к масленой сорок дён вышло, и сообразились… айда-ка, мол, помолимся за неё!.. И суседи тоже… «Чего вы, говорит, и в самделе? Идите-тко!

Люди вы, значит, свободные, не рабочие… А ей авось зачтётся». Мы и тронулись.

– Так это вы за неё? – спросил я.

– За неё, девочку, родной, за неё! Авось, мол, господь бог батюшка примет нашу грешну молитву, простит ей! И пошли вот на первой поста, как раз во вторник вышли…

– За неё!.. – повторил я.

– За неё, друг! – подтвердил старик.

Мне хотелось ещё много раз слышать, что, именно, желая помолиться за неё, они прошли тысячи вёрст. На мой взгляд, это было так хорошо, что казалось неправдоподобным. Я подсказывал им другие побудительные причины, желая ещё более убедиться, что они пошли именно «за неё», маленькую девочку с чёрными глазами… И к великому моему удовольствию я, наконец, убедился в этом.

– Неужто пешком всё идёте?

– Нет, куда нам!.. когда и присядем… Поедем с денёк, а потом опять… трудимся помалу.

Стары уж больно мы пешком-ту всё идти… Господь видит, стары… Кабы нам её ножки-то… ну, так ино дело!

И оба они опять вперебой принялись говорить о ней, маленькой девочке, заброшенной судьбой далеко от дома и мамы и умершей от огневицы.