Смелая жизнь

Тут Марфа Тимофеевна вздрогнула и обернулась. Та, о которой она только что думала, ее злополучная Надя, стояла на пороге комнаты, глядя в упор на мать пристальным, немигающим взглядом.

– Что тебе? – не совсем любезно произнесла городничиха. – Что ты прокрадываешься, как кошка? Сколько раз я говорила, что надо стучать у дверей, прежде чем осмелиться войти! Этого требует приличие.

Тонкая, еле уловимая усмешка скользнула по полным губам Нади, обнажая ее ослепительно белые, ровные зубы.

«Приличие!» – вот слово, которое она слышит постоянно из уст матери. «Приличие!» – вот чего ей не преодолеть во веки веков!

И тоненькая, статная фигурка, незаметно отделившись от двери, подвинулась к матери.

– Я пришла проститься с вами, маменька… – произнес низкий, глуховатый голосок.

– Давно пора! И где ты пропадала до сих пор? – ворчливо оборвала дочь Марфа Тимофеевна. – Клена передавала мне, что ты не пожелала даже проводить своих гостей и исчезла куда-то, по обыкновению. Очень мило и любезно со стороны именинницы, виновницы праздника. Нечего сказать! Ах, и когда ты только исправишься, Надин! Надо же подумать об этом, дорогая!

«Дорогая»!.. Скучающее выражение мигом исчезло с рябого смуглого личика девочки… Быстрым, ловким движением, в котором нет уже ничего неженственного и грубого, Надя бросается на колени перед матерью, схватывает ее руки, белые, прозрачные руки с тонкими пальцами, сплошь унизанными перстнями, и лепечет в каком-то безумном восторге, вся разгораясь румянцем и блестя своими темными, яркими глазами:

– «Дорогая»… «дорогая»… «дорогая»!.. О мама! Золотая моя мамочка! Как ты сказала это? О, повтори мне это, мама! Голубушка мама! Скажи еще раз: «Надя, дорогая…» Ведь ты любишь меня? Как Клену и Васю любишь? Скажи мне это! Скажи, скажи, мама, голубушка, милая, родная! Ты должна сказать!

Смуглое личико придвинулось теперь почти вплотную к прекрасному, словно изваянному из мрамора, лицу матери. Большие яркие глаза, черные, непроницаемые, как ночь, горят нестерпимо.

Но жена городничего не любит ни этого странного блеска, ни этих быстрых порывов у Нади. В них что-то дикое, необузданное, а Марфа Тимофеевна так далека от всего резкого, грубого, неженственного. Надя – барышня, а первым достоинством барышни должна быть скромность. К тому же огонь этих громадных, обжигающих своим острым взглядом глаз невыразимо ярок: его просто боится Марфа Тимофеевна. В этих глазах упрямство, своеволие и отчаянная решимость. И эти слова: «Ты должна, мама!» – не есть ли это высшая степень непочтительности к старшим, лучшее доказательство упорства и грубости?… Она слишком хорошо знает Надю, эту непостоянную, взвинченную, капризную натуру, на которую можно только действовать строгостью и взысканием, не иначе. О эта Надя! Сколько еще с нею предстоит неурядиц и хлопот!

И, слегка высвободившись из цепких, сильных рук дочери, Марфа Тимофеевна взглянула на нее пристальным, холодным взглядом, способным заморозить всякий порыв, и сказала ледяным, сдержанным тоном:

– Полно, Надя! Не глупи! Ты уже не маленькая и должна уметь владеть собою. В твои годы я была уже замужем и вела хозяйство. Пора бы и тебе заняться этим. Я отчасти довольна, что ты зашла ко мне, – мне надо было сказать тебе, что с завтрашнего дня я решила дать тебе новую обязанность. Она займет тебя и отвлечет немного от твоих диких скачек на Алкиде, которые хотя и по душе твоему отцу, но не нравятся мне. Завтра же ты примешь ключи от Натальи и будешь заведовать хозяйством. Поняла?

О! Она слишком хорошо поняла это, смугленькая девочка с темной косой, потому что лицо ее разом осунулось, глаза потухли. И никто бы не узнал в ней теперь той Нади, которая всего несколько минут тому назад горела таким неизъяснимым, восторженным порывом.

– Доброй ночи, маменька! – покорно произнесла эта новая Надя и приложилась губами к бледным, хрупким пальцам матери, унизанным перстнями.

– Доброй ночи, дитя! – произнесла несколько ласковее Марфа Тимофеевна, подкупленная смирением и покорностью дочери. – Завтра ты начнешь свои новые обязанности, а теперь ступай с Богом!

И, желая несколько сгладить свою строгость, она притянула к себе темно-русую головку с тяжелой косой и поцеловала дочь в лоб, на который набежали тонкие, как ниточки, морщинки.

Это был чуть не первый поцелуй, полученный Надей от матери. Он проник в самое сердце чуткой, впечатлительной девушки.

«Завтра! – мысленно произнесла Надя, выходя от матери и направляясь по темной аллее к садовому домику. – Завтра!.. Но не будет этого „завтра“… По крайней мере, не будет здесь. Твой поцелуй, мама, твой первый поцелуй будет и последним. Чувствуешь ли ты это, дорогая? Чувствуешь ли, что твоя строптивая, злая Надя готовится нанести тебе помимо воли новую неприятность? Ах, мама, мама! Зачем ты не любишь меня, как Клену и Васю? Может быть, тогда мне было бы легче выполнить задуманный план. Тогда, быть может, я пошла бы на мой поступок хотя с разбитым от печали и горя сердцем, но унося светлое воспоминание о тебе!.. О, мама! Как жаль, что это не случилось!»

С наполненной этими думами головою Надя миновала длинную аллею, ведущую от главного крыльца большого дома прямо к низенькому крылечку садового домика, и, взобравшись по шатким ступенькам, толкнула входную дверь. Миновав темные сени, она очутилась в маленькой горнице, слабо освещенной сальной свечой, воткнутой в старинный бронзовый подсвечник.

Дрожащее, трепетное пламя свечи играло на развешанном по стенам оружии, придавая странный блеск гладко полированной стали дедовских кинжалов, шашек, сабель и палашей. Между ними находилась и гусарская сабля отца Нади, отставного ротмистра, с которой он не разлучался за время своей прежней, походной жизни. Теперь эта сабля как почетное напоминание о былом висела на стене крошечной горницы. В ней больше не нуждались. Она отслужила свою службу и могла отдыхать после долгих трудов. На небольшом круглом столике у окна были разложены подарки, полученные сегодня утром от родных, – чудесное сафьяновое седло с малиновым вальтрапом[2] – подарок отца – и тут же деревянная кубышка с тремястами червонцами от него же; золотые часы – подарок маленького Васи, приобретенный им на собственные карманные деньги и до слез растрогавший Надю; серебряная кружка от Клеопатры и, наконец, длинная массивная золотая цепь, родовая цепь их семьи, возложенная на шею именинницы руками ее матери.

– Носи, Надя, эту фамильную вещь с уважением и вниманием к ней, – сказала при этом Марфа Тимофеевна, – и помни, что человек, которому она принадлежит, должен быть достойным нашего славного и честного рода.

Этот голос, эти слова еще до сих пор звучат в ушах Нади. Она словно чувствует прикосновение холодных золотых звеньев к своей обнаженной, по тогдашней моде, шее… Потом взгляд ее падает на белую узенькую девичью постельку, на развешанное по стенам оружие, на всю скромную обстановку маленькой горницы, где она провела этот год по желанию отца, захотевшего иметь подле себя свою любимицу, обойденную материнской любовью. Сам Андрей Васильевич не жил в «большом доме»: его хлопотливая должность городничего требовала частых отлучек даже и в ночную пору, и, чтобы не тревожить своими поздними возвращениями семью, отставной ротмистр предпочел выбрать своим местожительством мезонин садового домика.

Надя, чувствовавшая себя связанной и стесненной под кровлей «большого дома», за этот год, проведенный в садовом домике, как-то разом воспрянула духом. Этому способствовала немало близость отца, которого она боготворила. И теперь, прислушиваясь к его твердым шагам в мезонине (он вернулся сегодня раньше обыкновенного), она с трепетом думала о том, что ей предстояло вынести, когда…

О, это «когда»!.. Уж скорее бы оно совершилось, скорее бы прекратилось несносное ожидание того, что неизбежно.

И невольная дрожь при мысли об этом неизбежном охватывает все стройное тело девочки. Глаза ее наполнились непрошеными слезами… Вот-вот она разрыдается сейчас горько, неудержимо…