Среди лесов

И Трубецкой снова не мог удержаться, вскочил.

— Смелость! Не тебе, Николай Анисимович, говорить! Сам — на задних лапках перед Паникратовым! А еще — «имей смелость»!

— Товарищ Трубецкой! Сколько раз предупреждать? — Паникратов поднялся. — Вчера обругал и выгнал из колхоза представителя райкома, нагрубил секретарю, сегодня оскорбляет членов бюро.

Трубецкой махнул рукой:

— Валите одно к одному!

Мурашев, не глядя в сторону Трубецкого, как бы говоря всем своим видом: «Не стоит оскорбляться, товарищи», веско закончил:

— Я поддерживаю предложение Федора Алексеевича и Сочнева. Трубецкому не место в партии!

— Нельзя же так. Ну, погорячился человек, ну, зарвался, но нельзя же сразу рубить! — директор МТС Данила Грубов сердито повернул коротко остриженную голову в сторону Паникратова. — Пробросаешься такими людьми, Федор. Немного у нас Трубецких в районе. Да и все ли неправильно говорил Трубецкой? Прислушиваться надо. А мы, как мыши на куль муки, со всех сторон на него напали…

Мурашев, уже давно развалившийся в кресле, вновь зашевелился.

— Данила Степанович, пойми, ведь тем и опасен Трубецкой, что таких немного. С него берут пример. Что же получится, если дать поблажку? — Мурашев говорил мягко, ему было хорошо известно, что Паникратов всегда считается с мнением Грубова. Они — старые друзья, оба из первых в районе трактористов, когда-то перепахивали на неуклюжих «фордзонах» единоличные полоски под колхозные поля.

— Все равно — не согласен! Я против исключения! — заявил Грубов.

— А ты что скажешь, Павел Сидорович? — обратился Паникратов к председателю райисполкома Мургину.

Тот, неповоротливый, тяжеловесный, ответил не сразу, угрюмо разглядывая малиновую скатерть стола:

— Исключение? Это много… А взыскание дать надо!

— Та-ак, — протянул Паникратов. — А ты, Усачев?

Третий секретарь — Усачев — нерешительно, стараясь не глядеть на Паникратова, возразил:

— Я бы, Федор Алексеевич, тоже стоял не за исключение. Слишком строго.

Роднев не вмешивался. Он не верил, что даже сам Паникратов стоит всерьез за свое предложение. «Припугнут, может быть дадут выговор, а скорей всего поставят на вид. А на вид — стоит, на пользу пойдет Трубецкому».

Сбоку от него сидели двое — оскорбленная Лещева, с лицом, на котором сразу можно прочесть: «Я свое сказала, теперь разберутся», и секретарь парторганизации колхоза имени Чапаева, Гаврила Тимофеевич Кряжин. У него вид мученика: утром, наедине, разговаривая с Паникратовым, он со всем согласился, сейчас, сжавшись, прятался за спины…

Однако три члена бюро высказались за исключение, три — против. Оставался последний, директор льнокомбината, единственного в Кузовках промышленного предприятия, — Кочкин. Но Паникратов, прежде чем спросить его мнение, поднялся и раздраженно начал доказывать вину Трубецкого, повторяя то, что он уже говорил в начале заседания: Трубецкой не признает авторитета райкома, Трубецкой не подчиняется партийной дисциплине. Потом сел и, не глядя, бросил:

— Твое слово, товарищ Кочкин.

Кочкин долго смотрел в пол, наконец неуверенно заявил:

— Все же строговато, Федор Алексеевич… Пусть и оскорбил райком, пусть и авторитет подрывает, а все ж у него заслуги. Я — за строгий выговор… Даже с предупреждением!

И это, к явному неудовольствию Паникратова, решило исход дела. На том и сошлись.

Трубецкой поднялся, его глаза горели на побледневшем лице.

— Так… — выдавил он хрипло и беспомощно огляделся. — Значит, постановили?

Оттолкнув стул, он двинулся к двери и лицом к лицу столкнулся с Родневым, словно споткнувшись, остановился.

— И ты, видать, тоже… Я-то считал… Э-эх!

Наступила неловкая тишина. Кочкин с силой затягивался папиросой. Сочнев стоял посреди кабинета, оглядывался, стараясь прочитать на лицах присутствующих, что думают они, — сочувствуют ли Трубецкому, или осуждают его? Паникратов, сердито насупившись, рылся в бумагах на столе.

В это время из угла на середину кабинета вышел никем не замеченный раньше секретарь партбюро колхоза имени Чапаева Гаврила Тимофеевич Кряжин. Он, держа в руках согнутый картуз, то боязливо присаживался на кончик стула, то поспешно вскакивал, растерянно оглядывался. Василий сразу догадался: Кряжину надо ехать в колхоз, домой. Сейчас ночь, от Кузовков без малого пятнадцать километров, а лошадь одна, у Трубецкого; тот ушел, он остался; надо бы догонять быстрей, пока не уехал, но вдруг, упаси боже, присутствующие подумают — он единомышленник Трубецкого.

По дороге Роднева нагнал, шурша плащом, Сочнев, торопливо закурил, осветив спичкой свои крепкие щеки, заговорил:

— Вот как… Полезный человек, умный, а ребром стал на пути. И все из-за мелкого самолюбия.

— А вы уверены, что сам райком идет по правильному пути?

— Вы что ж, согласны с Трубецким?

— Я считаю: стиль работы Лещевой — порочный стиль. И если райком вообще действует по-лещевски, значит я, не задумываясь, стану на сторону Трубецкого.

— Послушайте… — Сочнев взял Роднева за локоть. — Я семь лет знаю Паникратова. Знал его еще, вот как вас, заведующим отделом райкома. Этот человек в войну вырос до секретаря райкома, а вырасти в войну — значит окончить ой-ой-ой какую школу! Представьте: люди ушли на фронт, лучшие люди — председатели, бригадиры и, конечно, коммунисты, а сеять, убирать надо так же, как и прежде. Представляете положение райкома партии? Приезжаешь в колхоз, а им руководит какой-нибудь Карп Кондратьич. Он до войны был самым что ни на есть неприметным рядовым колхозником, а тут — председатель, да еще вдобавок у него болезнь — язва желудка или грыжа, по которой его и на фронт-то не взяли. Вот и руководи! И — руководили. Наш район был в числе лучших по области. Эшелон за эшелоном увозили от нас хлеб, мясо, масло к вам на фронт. А после войны, думаете, легче стало работать? В сорок шестом году вы бы заглянули… Такой секретарь райкома, как Паникратов, через огонь и воду прошел. Ни мне, ни вам с Паникратовым не тягаться.

— Верно, — трудная школа, большой опыт, но после войны достаточно воды утекло, — почему сейчас район в числе отстающих?

— Почему в отстающих? Гм! На мой взгляд, это потому, что мы не можем, как это требуется, использовать тракторы. Природные условия не позволяют: леса, холмистость, трактор выедет на поле, и негде ему развернуться. В войну тракторов было мало, везде — коса-матушка. Мы на лесных полях этой косой перегоняли в ту пору районы, где поля ровные да широкие. Теперь тракторы пришли, и все наоборот получилось: те — вверх поднялись, мы — вниз.

— А как подняться?

Сочнев некоторое время шел молча.

— Не знаю, — откровенно признался он. — А вы знаете? — И вдруг он остановился и расхохотался: — Черт возьми! Да я с вами свой дом прошел!

Сочнев не умел смеяться просто для себя, он обязательно заражал смехом других, и Роднев в темноте не мог не ответить ему улыбкой.

А темнота была сплошная — не видно поднесенной к лицу руки. Чуть-чуть накрапывало. Это начинался тот самый дождь, который продолжался потом до конца осени, чуть ли не до первого снега. Он испортил в Кузовском районе конец затянувшейся уборки.

17

Пожалуй, нет на свете более печального зрелища, чем хлеб на поле, мокнущий под дождем глубокой осени.

В сухую погоду дунет ветер, и через все поле покатится волна. Она добегает до конца, и крайние колосья низко кланяются придорожной траве, кланяются и снова поднимаются. Поле живет, радует глаз. Теперь мокрые стебли не могут сдержать даже пустого, с выпавшим зерном колоса. Они бессильно тянутся в разные стороны, покорно ложатся на холодную, неприветливую землю. Это — смерть, но смерть медленная, мучительная, это — гниение заживо…

Председатель колхоза «Дружные всходы» Касьян Филатович Огарков сам отдаленно напоминал вымокший на осеннем дожде колос. Он высок, тощ, сутул, голова слишком мала, не по длинному телу, лицо тоже маленькое, мятое, мягкое, и на этом бесформенно мягком лице торчит твердый нос, на красном кончике которого временами повисает дождевая капля.