Среди лесов

— Интересуюсь, — под небрежностью скрывая настороженность, начал Паникратов, — почему обком вместе с тобой не прислал на мое место человека? Ведь, кажется, ясно — все идет к тому, чтобы Паникратова по шапке.

Он с застывшей усмешкой следил, как Воробьев снял с покрасневших глаз очки, желтыми длинными пальцами протер стекла. У Воробьева было сухое с жесткими морщинками лицо, только глаза — серые, спокойные да к тому же сейчас усталые — смягчали выражение лица. Паникратов ждал, что Воробьев наденет очки, направит их на него и строго скажет: «Нет необходимости. Работать надо, Федор, и эти глупые вопросы — малодушничество».

И Воробьев действительно так и начал.

— Нет необходимости, — произнес он. — Никакой необходимости нет чужого секретаря вам навязывать. Кузовки богаты хорошими людьми. Выберете.

Кривая улыбка словно примерзла к лицу Паникратова. Он с минуту разглядывал Воробьева и, наконец, спросил:

— Кого? Роднева?

— Конференция покажет.

— А ты бы сам лично кого думал?

— Не я лично, а обком. Не забывай — я здесь представитель обкома.

— Обидно! Ведь всю душу…

— Знаю, — перебил Воробьев, — знаю, Федор, души ты не жалеешь…

— Так, так…

— Уже поздно. Завтра дел по горло.

На улице, охваченный холодом, Паникратов вдруг почувствовал, что напряженная улыбка все еще держится на губах. Представил себя с этой глупой улыбкой на унылом лице перед Воробьевым и плюнул от отвращения:

— Тьфу, черт!

Дома он долго не мот уснуть, ворочался с боку на бок, наконец встал, отыскал в темноте папиросу, закурил, сунул ноги в валенки и, накинув пиджак на плечи, уселся у холодного окна.

Завтра откроется конференция, завтра с него спросят и за то, что не убрано восемьсот гектаров, и за то, что в деревнях еще сидят с керосиновыми лампами, и за то, что народ плохо учится, неохотно посещает кружки, — за все неудачи, за все промахи спросят с него, с первого секретаря райкома партии! Тяжелый день завтра.

А Паникратов видел в своей жизни тяжелые дни… Вспомнил глубокую осень сорок первого года. Он тогда еще работал инструктором райкома. Дождливое утро, черная, в жидкой грязи дорога, сопровождаемая унылыми телеграфными столбами, уходит в мутную, сырую даль. По этой дороге идут тракторы, лошади, люди — лучшие из МТС тракторы, лучшие из колхозных конюшен лошади, лучшие люди района. Федор провожает их, он только что сказал бодрую речь с обычным наказом: «Крепче бейте врага, скорее возвращайтесь с победой!» Он проводил до Головлевой горы, там вместе с плачущими женщинами остановился и смотрел сверху: тракторы, обозы, фигуры идущих пешком людей… Черная дорога ему вдруг показалась тогда страшной раной, из которой вытекают кровь, сила, жизнь района.

Но рана оказалась не смертельной.

Он не считал ночей, проведенных без сна, не обращал внимания на мелкие обиды, на недовольный шепот, на стоны слабых людей, он требовал — сейте, убирайте, фронту нужен хлеб, не признаю слова «трудно»! И люди трудились, работали через силу, район жил, район помогал стране… Федор Паникратов быстро вырос: из инструктора стал заведующим отделом, вторым секретарем, наконец первым.

Были у него и счастливые дни…

Майское утро Победы. Из репродукторов льется по селу шум взбудораженной радостью Москвы. Паникратов на трибуне — не праздничной, не украшенной кумачовыми плакатами (не успели, некогда, народ сбежался сам, без приглашения). Сверху он видит забитую народом площадь. Он счастлив вместе со всеми и — если б можно было — счастлив больше всех. Ветер приносил свежий речной запах, путал волосы, Паникратов бросал в толпу ликующие слова:

— Слава вам, труженики! Это вы победили! Вы! Гордитесь!

В те дни ему думалось, что дальше пойдет легкая жизнь — вернутся с фронта люди, появятся новые тракторы. Люди вернулись, новые тракторы появились, а руководить районом стало сложнее, труднее.

…Длинна зимняя ночь. Долго сидел Паникратов, но проснулся он рано. Побаливала голова, чувствовалась ломота во всем теле, уж не простудился ли ночью у окна?

Конференция — торжественный день. Паникратов тщательно побрился, вместо будничной гимнастерки надел шелковую сорочку и долго перед зеркалом повязывал галстук, надел пиджак и задумался: прицепить ли орден? Раньше он не задумывался над этим — заслужено, должен носить. Сейчас он подумал и спрятал орден в стол, чтобы не затащила куда-нибудь Наташка.

Чисто выбритый, нарядный, но с тяжелой от бессонницы головой, он направился в райком.

Там уже толкались приехавшие делегаты. Они разнесли по кабинетам запах овчинных полушубков и здорового морозного воздуха.

27

Второй день шла конференция. Один за другим выступали колхозные коммунисты.

Иван Симаков из колхоза «Рассвет», одного из тех колхозов, которые затянули уборку до снега, пересыпая свою речь оправданиями, начинал обиженно жаловаться не на Паникратова, не на райком, нет, — на своего соседа, председателя колхоза «Свобода», Макара Возницына.

— Вот, товарищи, колхоз имени Чапаева взял на буксир разинцев. Там Трубецкой с открытой душой, пожалуйста, все условия. А подойди к Возницыну, попроси его: «Макар Макарыч, давайте вместе подумаем, как наладить дела, помогите опытом». Тот только скривится: «Все ходите, все просите, когда это кончится? Своим умом надо жить».

Берет слово Возницын. У него голос ровный, но нет-нет и прорываются в нем нотки сдержанного гнева. Бояться и жаловаться Возницыну незачем, его колхоз одним из первых закончил уборку. И Возницын уверенно отчитывает Симакова, что тот не просил его помочь опытом, а просил семян на засев озими («У своих мала, видишь ли, всхожесть»), просил горючего, рассады. Да мало ли чего просил, всего не упомнишь. Конечно, он, Возницын, как коммунист, должен бы сам, не дожидаясь просьб, поинтересоваться жизнью своих соседей, но ведь обо всем не упомнишь, в своем колхозе и то всего не углядишь. Надо бы райкому подсказать, ему сверху виднее, как использовать опыт колхоза «Свобода».

Макар Возницын укоризненно глядит в президиум на Паникратова, и вслед за Возницыным на Паникратова направляются сотни глаз, среди них затерялись полуиспуганные, полувиноватые и все же осуждающие глаза Симакова.

Но были и такие делегаты, которые открыто выступали против Паникратова, критиковали райком. Таких Паникратов про себя называл «родневцы». Роднев выступал еще вчера, одним из первых. Когда он говорил, Паникратов сидел в президиуме, в четырех шагах от него, и сам удивлялся своей неприязни к этому человеку. Все не нравилось ему в Родневе: и белые тонкие кисти рук («немощная интеллигенция!») и легкая испарина на лбу («старается, подкапывает до поту»). Иногда Роднев повертывался в сторону Паникратова, и тогда Паникратов, боясь, как бы тот не прочитал в его глазах эту неприязнь, отводил взгляд.

Взял слово Сочнев. Паникратов ждал, что Сочнев заговорит, как всегда, отрывисто, звонко, весело. Чувствовалось — для такого парня все в жизни просто: не запутывать, не искать концы, а рубануть — в одну сторону половина, в другую — половина, и все понятно, ничего нет сложного.

Но на этот раз Сочнева словно подменили. Не глядя ни на Паникратова, ни на Роднева, тоже сидевшего в президиуме в конце стола, ни на Воробьева, расположившегося за столом, как у себя в кабинете, со стопкой бумаг по правую и по левую руку, — Сочнев вяло, с явной неохотой начал оправдываться.

Паникратов понял: Сочнев в душе уже согласился с Родневым, а оправдывается только потому, что от него ждут оправданий, по инерции.

Наконец, поднялся Воробьев. Те, что тайком ушли покурить в фойе, сейчас возвращались к своим местам на цыпочках.

Воробьев с озабоченным видом раскладывал на трибуне бумаги, а Паникратов, следя за ним, подумал: «Цитаткой для начала ударит». Он хорошо знал привычки Воробьева. И когда Воробьев негромко, отчетливо произнес: «Разрешите напомнить такие слова товарища Сталина», — Паникратов подумал: «Так и есть, как в воду глянул».