Том 1. Письма русского путешественника. Повести

Важной художественной особенностью «Истории» была занимательность повествования. Карамзин показал себя замечательным рассказчиком. Как тонкий художник, он умел отбирать нужные факты, драматизировать рассказ, увлекать читателя изображением не выдуманных, а действительно бывших событий. «Главное достоинство» «Истории», – отмечал Белинский, – «состоит в занимательности рассказа и искусном изложении событий, нередко в художественной обрисовке характеров…»[30] Главные герои девятого и десятого томов – Иван Грозный и Борис Годунов – нарисованы как характеры сложные, противоречивые. Используя опыт своей литературной работы в 1790-е годы, Карамзин смело и удачно вносил в литературу психологизм как важный принцип раскрытия внутреннего мира человека.

«История» представляла чрезвычайный интерес и со стороны языка. Стремясь приучить читателя к уважению национального, русского, Карамзин прежде всего приучал его любить русский язык. Ему чужда теперь боязнь «грубостей» русского языка, заставлявшая его раньше более прислушиваться к языку дворянских салонов. Теперь он прислушивается и к тому, как говорят на улице, и к тому, как поют простые люди. Он высоко ценил народную песню и как раз в годы работы над «Историей» собирался издать свод русских песен. Он с радостью черпал новый запас слов из летописей, уверенный, что многие старорусизмы достойно обогатят современный русский язык. Кроме того, работая над «Историей», он удачно отбирал наилучшие для выражения содержания слова, старым давал новый смысл, обогащал слова новыми оттенками и значениями. Много сил было отдано стилистической отделке. Стиль «Истории» многообразен. Карамзин умеет передать живость действия и драматизм события, психологическую глубину переживания и патриотический порыв души, высокие чувства и лаконизм, афористичность речи русского человека. Белинский неоднократно подчеркивал, что только в «Истории» язык Карамзина обнаружил стремление быть языком русским. Оценивая слог «Истории», он писал: это «дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, ни зависть и подобную которой можно видеть только в историческом опыте Пушкина: „История пугачевского бунта“»[31].

Произведения Карамзина 1790-х годов сыграли большую роль в русской литературе, но они имели преходящее значение. Не удалось Карамзину создать и новый жанр для исторического повествования – он написал «Историю государства Российского». Но и в той форме, в какую вылилось это сочинение, оно сыграло не меньшую, чем творчество Карамзина 90-х годов, а бесконечно большую роль в литературной жизни первой четверти XIX века. «В Истории государства Российского, – писал Белинский, – весь Карамзин, со всею огромностию оказанных им России услуг и со всею несостоятельностию на безусловное достоинство в будущем своих творений. Причина этого – повторяем – заключается в роде и характере его литературной деятельности. Если он был велик, то не как художник-поэт, не как мыслитель-писатель, а как практический деятель, призванный проложить дорогу среди непроходимых дебрей, расчистить арену для будущих деятелей, приготовить материалы, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ»[32]. Мы обязаны знать и уметь ценить те творения, которыми Карамзин самоотверженно прокладывал дорогу многим писателям, и в первую очередь Пушкину.

П. Берков

Г. Макогоненко

Письма русского путешественника*

Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

1793

Тверь, 18 мая 1789

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический1 дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской2 и римского императора3, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое.4 Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!